Др. и Зн. Кр.

Асар Эппель


В ПАРОВОЗНЫЕ ГОДЫ



В общем вагоне, а туда билет самый дешевый, правильней ехать втроем. Вещи при этом – а какие у молодых девушек вещи? – кладутся в нижнюю полку, и одна из двух с нее пассажирок обзаводится местом лежачим – пустой теперь верхней полкой. Багажной. Нижняя таким образом целиком остается на одну, а средняя была на одну и так.

И на каждую получается лежачее место.

На первый в их жизнях юг, на первом в их жизнях поезде подруги поехали втроем: она, Тома и Райка. Правда, ее отец, доктор, не знал, что Райка уже дважды заходила к мужчине Анатолию, после чего, торопясь и дыша в пылающие лица подруг, рассказывала, что заходить к мужчине страшно, однако ужасно интересно, и она зайдет опять, «когда приедем с юга и я буду хорошо выглядеть».

Поезд был переполнен, но травяные улицы всегда покидались в чем-то переполненном – хоть в трамвае, хоть в автобусе. Это лишний раз показывало, насколько на травяных улицах все просторно, зелено и хорошо, даже если на самом деле все не очень, хотя и зелено.

Для провожавших вокзал начинался с покупки перронного билета, а для всех вместе – уезжавших и провожавших – с поисков поезда и вагона, потом посадки, и уж только потом, когда говорилось сивушному соседу «Присмотрите, пожалуйста, за нашими вещами, мы сейчас вернемся!», с разглядывания паровоза. Времени же – за час приехали!

О паровоз! На удивление точно нареченный нашими предками механический и, кроме поручней, весь железный организм! О вы нынешние, лишенные его лицезреть! О не испытавшие надлежащего доверия к этой громадине, какой препоручили себя и дорожную судьбу! Красавец паровоз! Поспешающее устройство с намасленными локтями и лоснящейся мускулатурой далеко зашедших в эволюции членистоногих, но на колесах. Иначе сказать, редкостная особь – исполинское насекомое с хитиновой тусклотой сколопендры, хотя и не на ножках. Машинист, высунувшийся из окошка и глядящий вперед для распознания стрелок, семафоров, каких-то шестов в полоску – безупречно придуманной вдобавок к пыхтящему чуду (так что последующим поколениям и добавлять ничего не пришлось) и продуманной еще в девятнадцатом веке сигнализации. Машинист, если, конечно, не глядит на манометры, из окошка выглядывает все время. Как все равно из мезонина. Это – в пути, а на станции из-под клепаного паровозного брюха капает грязный кипяток и тихо шипит пар. Иногда пар вырывается белым облаком и весь паровоз им окутывается. И железная дорога от этого и от угольной изгари чумазая. Еще она в каких-то потеках. И в каких-то еще. И в каких-то масляных, а еще в лишаях цветной ржавчины. Дымные оргазмы улетают к небу или стелются понизу – бывает так и этак, – сопровождаемые долгим криком гудка, маленькие мосты ходят вверх и вниз под тяжелыми колесами, а те, сколько их есть, накатываются и накатываются, пользуясь покладистостью ложащегося под них мостового настила.

Отправившись впервые в жизни глядеть на паровоз, подруги миновали большой водоналивной кран и высоконогие вагоны, из-под которых то и дело что-то лилось, а потом переставало. Паровоз, однако, к ихнему поезду еще не прицепили, зато на соседних рельсах небольшой, но сильно весь в масле, стоял. Завидев девушек, он со свистом выпустил в бока сановные бакенбарды пара и сразу стал похож на Тургенева, висевшего в библиотеке. Отскочившие подруги хотя и обмерли, но сходство заметили, а заметив, прыснули и покатились со смеху, чтобы потом всю дорогу, помянув Тургенева, со смеху помирать.

Меж тем поезд на юг, притом что впереди предстояло о море в Гаграх, рублевые койки, а также фрукт изнутри с повидлом – инжир, бывал нескончаемой двухсполовинойсуточной маетой, отчего нетерпеливо ожидались известные тогда всем пассажирам дорожные радости, а также опасности: покупка яблок на станции Поныри (их приносят к поезду в ведрах), раки на Тихорецкой и непременное закрывание вагонных окошек под Ростовом, поскольку тамошнее ворье закидывает крюки в узкие фрамуги и сволакивает с верхних полок наши фибровые чемоданы, что было неумирающей с двадцатых годов легендой, подкроенной к выражению «Одесса – мама, Ростов – папа». Почему-то никому в голову не приходило подумать, каким образом ростовская шантрапа днем и ночью хоронится по насыпям с крюками наготове, как получается вкинуть в окошечные щели грабительские эти крюки, каким образом они уцепляют добычу (поезд же идет!), как чемоданная покража протаскивается (поезд же все равно идет!) и куда все четыре пятилетки смотрит милиция.

Но миф есть миф – окна закрывались, а ко второй половине второго дня начинали идти предгорья, после которых уже шли горы. Окна теперь закрывали от туннельного дыма. Поезд, чтобы проехать сквозь подряд пять туннелей, у станции Гойтх, а также Индюк тянули два паровоза. От подземного следования в вагоне темнело, за померкшими окошками пролетал серый дым, начинали желтеть подпотолочные лампочки, а все глядели в пол и смолкали. Еще все принимались покашливать от кислого горлу то ли шероховатого этого дыма, то ли вызывающего першение запаха дороги вообще.

Потом бывало появление моря. «Море! Море!» – кричали многие, а оно в отдалении голубело, узкое, неказистое и какое-то из-за дальности мутноватое.

Затем начинался одноколейный кавказский участок. Теперь остановки из-за ожидания встречного состава бывали долгими и внезапными. Поезд, подстерегая собрата, не едет и не едет. Машинисту предстоит поймать на согнутую руку протянутый с ожидаемого встречного жезл – металлическое кольцо с железкой. Случается, машинист или тот, кто кольцо протягивает, промахиваются, и машинист ходит потом ищет на путевой щебенке этот самый жезл, а пассажиры покамест купаются.

Припоездного купания, уморившись за почти двое суток в непродыхаемом вагоне, ждали и те, кто на море бывал, и небывавшие. Небывавшим море сперва казалось плоским, необширным и сильно обманувшим ожидания. Получалось так потому, что народ в то время был низкорослый и корявый, как орловские мужики во мнении помянутого Тургенева, что нами где-то уже было отмечено. Человеку на несколько вершков выше водяное пространство открывается обширней, отчего море оказывается как надо бескрайним. Зато впервые купавшихся изумляла прозрачность прибрежной кромки – точь-в-точь вода в ведре! Когда же они в нее входили, купель оказывалась теплой, но сильно подсоленной. И горчила. Точней вникнуть в ощущения не получалось, потому что гуднул паровоз, и все, хотя белотелые на солнце, но мокрые и глянцевые, бежали сломя голову к вагонам, поскольку проводники уже опускали над ступеньками железные площадки, залезать на которые босиком было больно и жестко.

Но это потом.

А сейчас, хотя подруги ехали в вагоне общем, зато он был цельнометаллический. Попасть в такой считалось удачей. Новая слава и гордость – вагоны эти только-только появились, и о поездке в них, можно сказать, мечтали.

Лестная новинка, шаг вперед, признак преуспеяния в выпавшем тебе жребии – они были изготовлены восточными немцами в виде длинных грузных объектов, главной особенностью которых, когда их прокаливало солнце, была внутри духота, а получалось так потому, что у проводников имелись предубеждения насчет включать или нет немецкую вентиляцию.

Меж тем общий вагон, если глядеть вдоль прохода, напоминает лагерный – тоже немецкий – барак, а еще – рабочий дом на старых фотографиях. В проход высунуты человечьи пятки и нечистые ступни лежащих по вторым полкам пассажиров. Загрязнились ноги оттого, что сандалеты твои – внизу, и ты, когда со второй полки слезаешь, на пол обязательно ступишь, а он в разном наслоившемся, чего проводнику не соскрести, если, конечно, проводнику придет в голову хоть что-то соскребать. Но проводнику в голову это не приходит, потому что он разносит чай.

Кроме него, с подстаканниками ходят и носят чай все.

Хотя проводник моет стаканы в одном и том же тазу, что все видят, его стаканы считаются чистыми. Это впечатление особое.

Сам он давно уже в линялой майке, но по-прежнему в путейских суконных штанах. Поднявшись при отправлении поезда в тамбур, он выставляет из открытой двери грязные, хотя на самом деле желтые свернутые флажки, и на всех остановках поднимает (а при отправлении опускает) тяжелую, как старая трактирная мясорубка, железину, накрывающую вагонные ступени заподлицо с тамбурным полом.

Но тут, поскольку поезд оттарахтел от Москвы на достаточное уже расстояние, а солнце в небе стоит столбом, начинает становиться жарко. Быстро скапливается духота. Завиднелись из сарафанов толстые женские груди, и по-прежнему выставлены в проход голые ступни. Лежащие по вторым полкам пассажиры все чаще опускают их на вагонный пол – лежать надоедает и надо куда надо пойти. Однако в то место босиком теперь не войдешь. Очень мокро. Туда много раз ходили с детскими горшками и, сами помыться, женщины. А мокро – ясно почему: вагон мотается, и тебя отбрасывает с известной позиции или в стенку или об окно.

И так, можно сказать, по всему поезду. По всему, да не по всему! Один вагон называется почему-то «спальный». Он не цельнометаллический, а старинного типа, и отделанные красным деревом купе там на двоих. Полка над полкой. В углу – бархатное кресло. На столике лампа под абажуром. Но главное – в стене напротив обеих полок дверь в помещение с умывальником и даже душем. В умывальном отсеке удобно и переодеться. Из соседнего купе в него тоже есть дверь, которая, когда вошел из своего, запирается тобой изнутри.

И вот в удивительном этом купе сидит красиво побритый и приятный мужчина. Кроме него – усаженная в кресло запыхавшаяся пассажирка, в последнюю минуту (никаких больше мест не было, а ей надо в Туапсе к родителям) решившая купить чуть ли не на все деньги дорогой билет, хотя на поездной чай у ней отложено, а еда с собой. Еще она везет маме вишневое варенье. Представительному мужчине повезло. Женщины, а тем более хорошенькие, в таких купе ездят нечасто. Во-первых, им жалко денег, а во-вторых, опасаются развязных соседей. Но он-то как раз не из таких и знает, как себя повести, чтобы все получилось само собой.

Они уже познакомились. Он уже говорит что-то любезное, а она по причине купейных чудес и приятного спутника оробела. В частности оттого, что спутник смутил ее смешным вопросом, известно ли ей, отчего паровоз называется паровозом? Не известно? Оттого что возит пары! Случайная спутница прямо так и вспыхнула.

А она, и правда, очень миленькая и не прекращает думать, как в таких купе бывает ночью. Предстоит ведь запираться и уходить, как у себя дома, мыться и переодеваться ко сну в умывальный отсек, а ночью будет нечем дышать и засыпаешь только разметавшись. Он тоже про это не забывает и поэтому невзначай затеивает рискованный рассказ из собственной жизни: историю, бывшую совсем, знаете ли, не у того, к которому они сейчас едут, моря и которая наверняка его соседку к купейной ночи взволнует. Можно даже предположить, что рискованная эта история плюс спальновагонный побег в неведомое, тихий стук колес и невозможность по случаю духоты уснуть завершатся выключенной из пространства неожиданно случившейся дорожной близостью, тем более что умывальный отсек – вот он.

А рассказывает приятный мужчина следующее:

«Там, на том море, – начинает он и делает паузу, поправляя, чтоб не звякала, ложечку, – я стал свидетелем того, что полагаю темным секретом природы, ее припасенным на черный день умыслом, когда мир утратит свою плодородящую силу, хотя и сплошь будет состоять из соразмерных загорелых особей, атлетическая стать и телесное совершенство для коих окажутся настолько важны, что только на это они и станут расходовать силы. Или – целиком, или большую часть, меж тем как основной задаче – воспроизводиться в себе подобных – станет отдаваться ничтожная толика себя, отчего из семени и яйцеклетки пойдут порождаться создания хлипкие, ибо во имя их семяподатели и яйценосительницы не жили. Потому-то природа в крайних случаях и прибегает, причем панически и без проволочек, к тому, чему у моря – не у того, к которому мы с вами едем, я и стал свидетелем».

Произнося кое-какие рискованные и не совсем уместные в беседе с едва знакомой женщиной слова, он поглядывал на спутницу, сидевшую теперь опустив глаза и не прикасавшуюся к чаю.

«В позднеосенней пустоте по одной из плавно сворачивающих к песчаному заливу улочек, – продолжил наш повествователь, – по правому тротуару (я же выбирал для прогулок левый) ладно и мощно шли трое вполне авантажных семяподателей. Мускулы их, производя безупречные походки, могли осуществляться в своих функциях бесконечно и победно. – Купейный сосед снова глянул на притихшую соседку. – А то, что все происходило в тихую осень, позволит нам с вами, милая попутчица, хоть как-то отвлечься от жары», – отвлекся он, приметив на переносье соседки капельки пота. Она, с тех пор как села, в умывальный отсек еще не заглядывала, потому что когда в самом начале сказала, что собирается переодеться и не выйдет ли он на минуточку, сосед засмеялся: «Зачем? Тут необязательно. Вот дверь. Переодевайтесь и умывайтесь. Я уже всё проделал!» После таких слов воспользоваться дверью стало как-то неловко, к тому же она не знала, что на что запирается.

«Итак, – продолжил он, – была осень. Желтый лист пребывал в ожидании, когда его сгребут прилежные местные жители, а в остальном, как оно всегда на дюне, было сухо и опрятно. Семенящей побежкой сновали безо всякого смысла голуби, а непрестанная их беготня, поспевание куда-то вразвалочку, бесцельное разбегание из-под ног, по-моему, самая что ни на есть зеркальная шизофрения к их наиболее стремительному среди пернатых полету». – Красиво выбритый спутник превосходно формулировал.

«Три семяподателя шли как шли, я по своему тротуару шел несколько позади. Даже спины великолепной троицы были опасны. До меня долетали обрывки непристойных слов, причем фонетика доносившегося была провинциальна и – позвольте так выразиться – двуутробна.

Голубка заторопилась у них из-под ног, но совершенство голубиного убегания – небесный поистине дар – ее не упас. Паровозный взмах ноги одного из семяподателей голубку расшиб, вернее, всё внутри нее разбил: кишки, сердце, легкие, лётные жилы для плавного полета, лётные мускулы для быстрого полета, горло, гортань, все капилляры, а также мышцы голубиных глаз. Все смешалось внутри твари Божьей – исковеркались перья, полетел пух и строение нутра обратилось раздавленной виноградиной. Полутруп живой тем не менее пока еще птицы отлетел на тихий, по-осеннему скучный уже асфальт, трое – во, бля, шарахнул! (вы уж простите мне такую цитату!) – пошли дальше, я то ли не успел, то ли испугался возмутиться, но, скорей всего, был озадачен дальнейшим. Словно бы сомгновенно с безжалостным ударом – без кружения и воркования – слетел, не понять откуда, возбужденный голубь и овладел издыхающей особью. Она же сделала всё, что смогла: разложила для его удобства крылья, но одно – плохо. Оно было перебито вовсе. Слетел сластолюбец уже с мертвой птицы…»

Поезд, как цыганская повозка, продуваемый всеми ветрами, был не цветной, как цыганская повозка, а тусклый, запыленный и с мутными стеклами. На полустанках, если проводник поднял надступенную железину и выходишь в новой пижаме на низкую, какие они всегда на полустанках, платформу, попадаешь в горячее марево и видишь, как договариваются с проводницами желающие куда-то доехать, как местный дурачок пересчитывает вагоны, но пальцев у него для этого не хватает даже на запыленных ногах. Он сбивается и, тряся губами, повторяет первобытный подсчет снова. Поезд меж тем решает уехать, все спешно садятся, и, между прочим, мы давно уже следуем по теплым краям, так что цельнометаллическая жара теперь какую не представить.

По вагону ходят дети. Их кидает из стороны в сторону. Отлетают они сильней взрослых, потому что легче по весу. Сидишь, весь вспотел, умираешь от жары, а к тебе в руки внезапно отбрасывается ребенок, тоже потный, но в белой от сквозняков косынке. «Осторожней, деточка!» – говоришь ты, отделяешь спину от перегородки, на которую опирался, и ставишь дитя обратно в проход, отлепляя теперь от него руки, а от пижамного сатина ноги. «И не плачь!» Он же орет, потому что стукнулся. Стукаться есть обо что. Лакированные, хотя и гладкие, но жесткие планки перегородок, алюминиевые тусклые захваты для влезания, выставленные в проход непоместившиеся вещи.

Взрослые тоже отлетают, выбивая из рук сидящих хлеб с маслом, ложку с желтком, а то и малосольный огурец. Отлетевшие приносят извинения не откусившим намеченного куска едокам и вежливо поднимают с напольного коврика намазанный повидлом чей-то хлеб. Ступни с полок высовываются по-прежнему. Головы, выглядывающие в проход на уровне этих полок, приподнимаются на шеях, чтобы идущий по вагону проводник или пассажир не задели головой твою. Ноги же, если лежишь в проход ногами, пусть задеваются.

Уже, малоуспешно суя узкие лезвия перочинных ножиков в раскисшее сливочное масло и запивая вставший в горле кусок теплым можайским лимонадом, все доедают дорожную снедь. На обеденных газетах в бумажной скрутке с разведенными краями – соль к вареным яйцам и помидорам, покупаемым у бабок на станциях.

Некоторые успевают поистратиться на борщи и вторые блюда, выставленные вокзальными буфетами на перронных столах. Это следует поедать быстро, пюре с тарелок подбирать не мешкая и, конечно, успевать расплатиться.

Кое же кто уже рассказали друг другу свою жизнь.

В вагоне теперь от жары даже в карты играть неохота. Все, на кого есть полка, засыпают тяжелым дневным сном, для порядка полупокрытые простынями.

Иногда поезд начинает спокойно и тихо катиться не стуча колесами, зато, когда пролетает встречный, его и наши грохоты сдваиваются, и кажется, что встречный сметет нас заметавшимся межпоездным воздухом с насыпи, а сам унесется.

И тут – новость не новость, потому что на юг то ли едет, то ли возвращается оттуда Сталин. Мимо окна проносятся предваряющие охранные поезда. Потом просвистывает состав венценосца, потом мелькают арьергардные, а мы, полдня простояв, накаляемся на донбассовской сковородке и накапливаются уже восемь часов опоздания.

И вдруг – после нескончаемого со стоявшим в зените полуденным солнцем целого дня – поезд наш забирает вбок, куда пассажирские вообще не сворачивают. Почему так, мы не знаем, и даже машинист не знает, но где-то впереди что-то случилось, и нас пустили окружной – какой-то неведомой и непосещаемой большими поездами веткой, по которой изредка тащатся разве что разбитые составы (в основном – с цементом), а резво катятся только дрезины с тетками, подсыпающими на пути гравий. Тетки эти по-совхозному загорелые и в майках. У них на верхах толстых рук круглые прививочные метины, а на головах торчащие козырьком от солнца косынки. Большие бабьи животы путевых работниц препоясаны снятыми кофтами.

И это уже опоздание на сутки, при том что цельнометаллическая духовка набралась теперь степного зноя, и общий наш вагон обживается навсегда.

Лежачие вторые полки (у подруг есть еще и третья) занавешиваются от чужих глаз мокрыми простынями, чтобы лежать голяком. Выглядит оно как будто за сараями сушат белье. Один из сортиров непоправимо забит помидорными оглодками, куриными костями и мокрыми газетами. Всплывшее под край железного толчка, все это от поездных бросков выплескивается, и проводник по таковой причине место уединения запер. На другом же конце необходимое помещение из-за женщин и детей, чистки зубов и опять же вагонных качаний, мотающих из стороны в сторону любую твою или кого другого аккуратность, тоже в воде. Тут виноваты и широкая колея, и немцы вагон сильно подрессорили, и рельсы от жары распухли, и проводник ничего не убирает. Спасибо еще, моет стаканы. Теперь, правда, уже степной водой – московская вон когда кончилась!

На своей второй полке жизни (на нижней заснула Райка, на багажной Тамарка) она чувствовала себя преотлично. Просто лежала и предвкушала. Она ведь тайком от отца взяла помаду (он бы ни за что не разрешил) и не могла теперь наглядеться на яркий тюбик, готовясь к опасным южным обстоятельствам. У московского телеграфа в те годы сходились стройные молодые люди с живыми лицами и в черных дорогих костюмах. Ей сказали, что это грузины. Она знала, что там, куда они едут, только грузины и живут.

Подруги уже вторую ночь приспособились, свесив ноги, сидеть на железине, накрывавшей вагонные ступени. После дневной духоты полночное сидение в вагонной двери было укромно и необычно. Станции по ночам почему-то отползали от железной дороги во тьму и совсем редко попадались. Такое, надо думать, осталось у них еще от эпохи бронепоездов, паливших из пушек по всему, мимо чего поезд ехал. Черный воздух на границе с тусклым слоем тамбурного освещения виделся сероватым. Где-то впереди пыхтел паровоз. Вероятно из-за него к вагонной двери прилетали едва различимые серые клоки дыма. Вдоль поезда, если глядеть вперед, от мрака отбивался и желтоватый свет вагонных окошек. Был он тусклый, а возможно, это тьма мироздания таково отъединялась от грубого движения чего-то долгого и пыхтящего внутри себя. Во всяком случае, оттого что во тьму сочился свет, было ощутимее мглистое ее, составленное из темноты самое непонятное из веществ, цветом черное, хотя к вагонной двери нет-нет и подлетал серый клок, чтобы сразу отлететь и прилететь вдвоем с другим, но тоже улететь мимо свесивших ноги в ночь, сидящих на прилипшей к железу газетине подруг. Так они и проносились, эти неуследимые сероватые клоки то ли дыма, то ли тумана. Летящие его клочья. Дымная рвань в черной суконной тьме. Обрывки вещества в веществе, вместе с которыми от поездной головы долетал в заполненную несмолкаемой работой цикад ночную окрестность дальний гудок.

Перед нами тьма и нет пространства. Хотя оно тем не менее есть и обнаруживает себя возникающими мотыльками и белыми мухами, однако бесцветные скитальцы эти в тамбур не влетают, а сразу отбрасываются назад, словно отринутые человеческим воздухом пассажиров. И пространство остается пустое. Но почему тогда черное? Пустота ведь отсутствие чего бы то ни было. А тут и дымы, и приносимые к ночной двери ночные бабочки доводят, что пустоты у пространства все-таки нету.

Днем это понятно – окрестность выносит к железной дороге помидоры, куриц, сараи, будки, штабеля шпал, позеленевшие ныряющие и взлетающие провода, стрелки, столбы, худых коров по косогорам, крестьянских детей в больших телогрейках – но по ночам этого нет, ночью мир такой, какие тьма и ночь, тушь и мгла, придонная глубь и путейское сукно – ночью мир принадлежит незрячим, и каждый из нас в эту пору не понять кто.

Хотя ничего не виднеется, где-то видна красноватая точка. Это либо встала вечерняя звезда, либо огонь жилья какой-нибудь, либо горит в степи чумацкий костер. Красный огонь, заслоняемый из-за тихо катящегося поезда какими-то жердинами, столбами, ветлами или еще чем-то стоячим, дрожит, хотя узнать, чем заслоняется, невозможно. Так что в ночном отдалении он просто багровеет и мигает.

Иногда поезд ни с того ни с сего принимается бежать по большой дуге. Днем она красиво образуется чередой вагонов. Их вагон от паровоза примерно девятый. Поэтому вместо проводов, которые в окне то взлетали, то падали, делается видна в оба конца вся поездная протяженность. Ночью же о дорожном закруглении можно догадаться из-за возникающих в пустом мраке окошек и длинного вдалеке света паровозного фонаря. Подруги никак не могли понять, что это за световая линия и почему в одном месте окошки стоймя (а это был известный нам спальный вагон).

Свесив ноги в темноту, они сидели как сидели и только что, в который раз вспомнив Тургенева-Пургенева, отсмеялись, но по-ночному опасливо и негромко.

На таком вот повороте, засмердевшем серой паровозного дыма и сильней заложившем уши ночным шумом насекомых, паровоз сыпанул вдалеке красные искры, и потухаемая на лету изгарь полетела назад горизонтальным снопом, причем искры были красные и вида нехорошего.

Паровоз дважды прогудел, и какая-то из троих сразу закричала. Кричала она.

Как ее глаз все, кто не спал, только не промывали! От проводницы соседнего вагона вернулся проводник и принес спитого мокрого чаю, который они с ней сушили для завтрашних заварок. Сивушный сосед советовал «белую головку», и, конечно, пошутил: «Глаз не пизда, проморгает!» Кстати, так пошутили еще многие.

Большая станция ожидалась нескоро, поэтому на каком-то полустанке решились на остановку. Пустые полторы платформы и заросшие травой ржавые рельсы желтовато освещались тусклым фонарем и были цвета жидкого чая. Бурьянное одиночество постоя усугублялось еще и тем, что привычные на ночных узлах требовательные верховые голоса из репродукторов, приказывающие кому-то что-то неотвратимое, здесь не раздавались. Тут было безмолвие, хотя степной шум цикад никак не смолкал. От полустаночного строения через короткие промежутки времени громко и требовательно кричал сверчок. Вагон и соседний с ним были словно загажены курами, а на самом деле в разбившихся ночных бабочках. Сколько их подлетало по дороге! И зачем?! Из полустаночной постройки к внезапному поезду вышел заспанный человек. Из вагонов повыходили кто не спал. Словом, возле тамбура сошлось немало народу. Кто-то настаивал, что в каком-нибудь вагоне наверняка едет врач. «Ну и что? Где он, твой врач? – возражали ему. – Не будить же весь поезд!» Из хорошего купе пришел видный из себя пассажир в шелковой пижаме с притулившейся к нему миловидной худенькой женщиной в халате с кистями. Потерпевшая сошла, прижимая к глазу мокрую вату и от боли подвывая. Подруги ее – одна глядела на мужчину с женщиной из спального вагона, другая от страха икала. Был вынесен чемодан пострадавшей. Картонный, но под фибру и с уголками (она им гордилась – такие тогда были в моде).

– Обещайте, что без промедления отправите девушку в больницу! Я поставлю в известность как свое издание, так и наркомат железных дорог, не говоря об органах здравоохранения, – заявил пахнувший вишневым вареньем видный мужчина не то станционному субъекту, не то своей худенькой даме. Не то оповещая остальных собравшихся.

«По раньку и повезем, – выразил готовность станционный человек, – полуторка в сельпо поедет». Куда именно «повезем», было неясно. Перепуганным подругам даже и в голову не пришло поинтересоваться. Девчонки же! Дурочки же, никак не предполагавшие, что на свете существуют ночные полустанки цвета бледного чая и говорится «утром и повезем… машина вроде будет».

Ни одну из обеих, конечно, не взяли, да они и не предлагались. Начальник поезда, ища впотьмах, куда записать, сделал отметку в билете. Станционный человек тоже подтвердил что-то закорючкой. Подруги сбивчиво наказывали, чтобы она, как приедет в курортное место – не то Гаркави, не то Сациви, – приходила вечером к почте. Они пока не знают, где снимут, но по вечерам будут ее ждать, а потом отведут в наемную комнату, которую, чтоб дешевле, наймут с другими какими-нибудь девочками на шестерых. Их двое, тех трое и она – шестая.

Маленькая станция была высвечена из грандиозной тьмы словно бы фонариком с еле живой батарейкой. Непроницаемая и непродыхаемая ночь стояла тут вечность, и конца ей не ожидалось. Местные люди коротали ее во сне. Ночные станционные субъекты переговаривались с проводниками о неимоверности пространства, явившего на полустанок длинный поезд со многими пассажирами, и поезд этот, пожертвовав забытому месту окривевшую девочку, вот-вот отползет, а потом покатится-покатится, заколотит колесами по намазанным черным маслом ртутным рельсам.

Выходившие из вагонов бессонные люди своими полосатыми пижамами совершенно ошарашили зевавшую спросонок девку в полушубке на голое тело, из-за которой хотелось хоть что-то поделать со здешним, хулявшим по ночам отдельно от полегших степняков «г». То и дело поджимая голую ногу, девка раздирала рот, дивясь чужедальним людям, а когда поезд, краснея чумацким глазом, убежал, присела в бурьян.

Утром на машине с непроснувшимся шофером девочку действительно куда-то повезли, и она попала в сельскую лечебницу.

Глаз, конечно, в степной этой больнице вытек.

Ее трудно было найти. Отец узнал про все не сразу. Телеграмму подруги не дали (или чтобы не волновать, или в первые дни обалдев от устройства). Да они и московский адрес ее не очень-то помнили. Ходить друг к дружке домой ходили, а вот номер дома не знали. Зачем его знать, когда и так ясно, где чей забор? Кроме того обе ждали, что она вот-вот появится, и приходили по вечерам к почте, но особо там не задерживались, потому что спешили в санаторий на танцы.

А она между тем лежала, маленькая и забытая. Боясь навредить глазу, она крепилась, чтоб не заплакать. Наконец до отца дошло больничное сообщение. Он долго узнавал, как добираться. Даже отправившись с пересадками отец не был уверен, правильно ли едет. Местность, где находилась больничка, повергала сведущих людей в недоумение, получаясь совсем не на той дороге. Никто ведь не мог знать, что поезд сперва простоял из-за Сталина, а потом свернул с главного пути на объездную пятисоткилометровую ветку, только из-за того, что где-то своротил железнодорожное полотно проследовавший поперек рельсов тракторист.

Известного нам полустанка отец достиг забирать ее уже одноглазую. Он предполагал, что случилось нехорошее, но что именно такое, не предполагал. Как врач он знал – действуя своевременно, с глазом что-то поделать было возможно, и не мог себе простить, что отпустил дочку. Местный лекарь, в словах «станция» и «операция» говоривший «и» вместо «ы», был высокомерен, коллегу не слушал и напирал на латынь, но опять же со степным «г».

Отец изменился, конечно, сразу. Теперь это был другой человек. Угрюмый и не в себе, он сидел на нижней полке допотопного вагона (со степного полустанка можно было уехать только в таком, причем на поезде, который только по понедельникам). Она лежала лицом к стене. На прямой дороге в Москву перебрались в плацкартный, и он опять сидел возле, а она опять лежала отворотясь. Так за всю дорогу от стенки и не повернулась. Он же, склоняясь к ней, что-то говорил. А поскольку ничего интересного в таких случаях не говорится, то незачем и вслушиваться в безнадежное отцово бормотание.

Их, двух одиноких растерянных людей, было сейчас в мире только двое.

Как доехали, как добрались до дома, рассказывать тоже не обязательно, потому что все происходило как-то сбивчиво. Отцу с дочерью надо было то и дело что-то решать. Такси не такси. На трамвае? Идти от трамвайной остановки пешком? С ее чемоданом? С глазом, залепленным полустаночной марлей и пластырем? Все будут останавливаться и ахать. А если на такси, то как? Они же на такси никогда не ездили! И захочет ли оно довезти до места? От последних дождей на улице бессчетно луж, шофер имеет право не согласиться. Или доедет не до конца, а дальше – пешком. И снова участливые расспросы на самом деле просто любопытных или даже злорадных людей, и советы (ему, доктору), чтобы девочка сходила в амбулаторию над почтой – там умеют, если в глаз влетит какая-нибудь мушка, промыть. Через все это и предстояло добираться. Однако они в конце концов добрались.

Из-за молодого страха не появились, хотя и приехали, загорелые и повзрослевшие подруги, хваставшие белыми полосочками от бретелек. Правда, у одной, которой взбрело в голову, чтоб они загорели тоже, для чего она улеглась на голом пляже, полосочки сожглись и сейчас были в присохшей сукровице. Другая же незамедлительно побывала у мужчины Анатолия и, переполненная южными дрожжами, недолго ему противилась. После чего вообще забыла про все на свете, ошалев от радости, что настала наконец опасная, заманчивая, полная сладостных минут и капризов жизнь взрослой женщины.

А у нее настала жизнь одноглазая. Привыкая к своей беде в чужом помещении больнички под бесцеремонные комментарии сопалатниц (простодушно выражавшие мысли полевые жительницы сразу объяснили ей, что «теперь тебя никто не возьмет», что «кому ты кривая нужна!» и что «второй глаз тоже завидит слабже, совсем слепая станешь!»), а по дороге домой повернутая к стене, она почти не имела дела с недружелюбным теперь, оказывается, пространством. Зато дома обнаружилось, что часть мира все время куда-то девается. Перестали появляться даже никем не переставлявшиеся предметы. Она, скажем, не увидела любимого блюдечка и решила, что его или разбил отец, или ихняя с папой кошка.

Замечательное блюдечко удивительно переливалось и было как из стеклянной конфеты, причем казалось то цвета золотого, то красно-желтого. Вдобавок в красивом стекле мигали и вспыхивали блестки, непонятно как туда попавшие. Так поглядишь – есть, так – нету. В каких они местах, понять было невозможно. Сверху же оно было обслюнявленное, как фарфоровый медведь.

Сперва его не увидев, она его тут же увидела, но не обрадовалась, а из-за такой глупости заплакала. К тому же теперь она то и дело наступала то на лапу, то на хвост ихней с папой Кисе Бире. Та исторгала визг, и приходилось, обо что-нибудь стукаясь, шарахаться – в доме оказалось полно разных выступов и буфетных углов.

Стали появляться одноклассницы, сперва в ее участок зрения попасть приноравливавшиеся, а потом попадавшие сразу. Начались рассказы для незнавших, что на самом деле произошло. Хотя подруги, с которыми она ездила, так и не появились (они боялись встретиться с отцом, не зная, как объяснить, почему его не известили), зато заходили их матери, приносили варенье из кизила, которое привезли девочки, и неубедительными голосами сочувствовали. А отец глядел в пол и молчал. Матери поскорей уходили, оправдываясь, что вот Раечка прийти не могла, у нее интенсивное женское, и вы как отец тоже девочки меня поймете, но на днях она будет. Или «я понимаю, вас постигла участь, но Тома пока что догуливает каникулы, хотя вот-вот все-таки из лагеря вернется – у нее такие месячные, что неловко от остальных детей. Вы как врач и отец меня понимаете! И сразу, конечно, зайдет!»

Но Тома с Райкой не зашли. Во всяком случае до событий, о которых пойдет речь, не появились точно.

Те, кто приходили, обязательно вспоминали Павку Корчагина и «Повесть о настоящем человеке», а одна девочка, прежде только одноклассница быстро заняла место Райки с Тамаркой и с докторской дочкой сдружилась. Погубленная и растерянная душа искала участия, так что новая сердечная подруга оказалась кстати.

С ней они и придумали красивенькую тюбетейку со свисавшей на один глаз бахромой. Нелепую, надо сказать, и дурацкую, но героиня наша теперь полагалась на любые житейские решения обретенной руководительницы жизни – новой подруги.

«Во! В натуре одноглазая!» – зашептались на танцверанде, куда подруга уговорила ее пойти на танцы. И все тактично в ее сторону не поглядели, хотя, конечно, поглядели.

Танцверанда располагалась в парке среди деревьев и по вечерам красиво светилась. С нее слышалась играемая через хриплый громкоговоритель музыка. Вокруг решетчатого ограждения околачивались матерившиеся подростки, которых по молодости на танцы не пускали. Зато они глядели на женские в шелковых чулках ноги – пол танцверанды был на высоте человеческого роста, и туда поднимались по ступенькам. В ближайших кустах устроила лежку никем не замеченная, потому что смешавшаяся с темнотой, зашедшая по глупости из лесу в парк лосиха. На танцверанде же изнутри решетчатой ограды по скамейкам сидели девушки с женщинами и разглядывали танцующих, а сами ждали приглашения, для чего опускали глаза или отворачивались в ничего не значащую сторону, причем, как ни старались не слушать, все-таки заверандное сквернословие воспринимали.

Отдельной группой толпились приглашающие. Кое-кто из них ждали белого танца, потому что к своим предметам подойти робели. Другие, наоборот, были развязны и самоуверенны. Они небрежительным шагом подходили враскачку к кому направились и брали их в дозволенные объятья. Постепенно всех разобрали, хотя некоторые совсем молодые девушки танцевали друг с другом, потому что танцевать с мужчинами презирали.

Ее не пригласил никто. Покуда не приглашали еще многих, ничего страшного в этом не было. Подруга возвращалась на место, взволнованная танцем с военным ухажером.

Но вот, как было сказано, разобрали всех, и она осталась одна. Все танцевали и старались на нее в тюбетейке с падавшей на один глаз бахромой не глядеть, потому что всем было ее жаль, и танцевалось им поэтому не в удовольствие. Так что, когда к ней направился Болявый, танцующие обрадовались, но внутренне удивились – такого, чтобы пригласить красивую, хотя окривевшую девушку, от ничтожного Болявого никто не ожидал. Чтобы она пошла с ним танцевать, не ожидали тоже.

Коротко о Болявом. Он проживал на нашей улице в последнем, ближайшем к свалке дворе. Народ там обретался всякий. Болявый рос в семействе, считавшемся хужей всех. Сам он тоже был хужей кого ни взять. Низкорослый, низкозадый, с тупой мордой, подбородок которой покрывали коросты от мокнущих болячек, с трахомными веками, а теперь еще и во вспухших возрастных угрях, он отсиживал в каждом классе по два года и сейчас работал подручным. Дома он ел пустые щи, наблюдал пьяных отца с матерью, как ни придешь, перепихивавшихся под лоскутным одеялом, спотыкался о ползающих по полу остальных детей, словом, был обношен и бессмыслен. То есть урод и выродок. А по кличке – Болявый.

Но настала повелительная молодость, и он, натерев пропотелые ботинки коркой от сала шпиг, стал приходить на танцверанду, однако до сих пор никого пригласить не осмелился. Однажды только, путаясь в ногах, пошел танцевать падеграс с другим таким же уродом из Марфина.

Вот все и поглядывали, пойдет она с ним или нет, ожидая, чтобы пошла, и тогда всехнее сочувствие бы кончилось, и можно было бы спокойно потанцевать. С другой стороны, все полагали, что согласиться на Болявого – такого просто не может быть.

Поскольку тот подошел с боку где бахрома, она сперва на приглашающий голос встала, а он уже разинул рот и руки, но, повернувшись и увидев, кто ее приглашает, замотала головой и села обратно.

Она отказала. Посрамленный Болявый поплелся откуда подходил. А она стала высматривать подругу. А подруга с ухажером уже с танцев ушли и, углубившись в кусты, куда сразу направились, напоролись на лосиху, и подруга невероятно перепугалась. Лосиха, точно живая тьма, поднялась до неба и, треща кустами, ушла на высоких ногах, оставив вместо себя еще большую тьму.

Прижавшись в страхе к военному, подруга, конечно, была бережно и заботливо обнята. Что было дальше, можно только предположить. Во всяком случае голову подруга потеряла и кустами поглотилась.

А она, не дожидаясь окончания танцев, ушла домой одна.

Темную вечернюю дорогу, хотя давным-давно знакомую, пройти оказалось непросто. Поврежденное зрение не давало увидеть в темноте разные неожиданности. Минуя заборы, она то подворачивала ногу, то ударялась лицом о выставившуюся из-за ограды хлесткую ветку. Словом, намучилась и наплакалась.

Это ее, и без того удрученную одиночеством на танцверанде, а также вероломством новой подруги, ее, красивую девочку, которой прежде посидеть бы не дали, а сегодня у всех на глазах приглашенную уродским Болявым, привело в совершенное отчаяние, и, чем больше она оступалась, чем чаще натыкалась на ветки, тем горше ей становилось.

Между прочим, кто-то вроде видел, что сразу после нее с танцев ушел Болявый.

Ей же мерещилось, что по другую сторону улицы, шепчась, крадутся поездные подруги, из-за нее не появившиеся на танцах, и сейчас решившие последить, как она доберется домой, чтобы, если что, помочь, потому что их мучила совесть. И хотя она никого не слышала, ощущение, что за ней крадутся, ее не покидало, правда, такое ощущалось всегда, когда приходилось идти по темным перед ночью нашим переулкам и прежде.

И она решила утопиться. В колодце. Для чего пробралась в соседскую беседку, прихватив в темноте из дому еще и отцову бутыль с формалином. Отец сто раз говорил: «Смотри не трогай это!» Беседка находилась в заглохшем вишневом саду. Снова намучившись из-за темноты и одноглазия, она, сдвинув отъезжавшую заборину, пролезла в заборную прореху, пробралась сквозь высокую траву и очутилась у колодца.

Колодезный сруб, всеми забытый и последний в наших колоночных местах, окружали мостки из прогнивших досок. Почему-то считалось, что старые эти доски закрывают колодезную дыру. Серые и замшелые, с трухлявыми сыроватыми изломами, они опасно выглядели, и казалось, ступив на хоть какую, полетишь в бездонное горло. Казалось так еще и потому, что выгребные ямы позади дворовых будок тоже бывали закрыты схожим настилом, из-под которого содержимое, когда надо, откачивалось «торгсинами». Ступать на выгребные щиты желающих, конечно, не было, хотя тут, в вишневом саду, был, как мы сказали, не настил, а всего лишь старые мостки. А еще к колодцу не хотелось подходить, поскольку в заброшенных садах трава в сыром углу всегда по колено, а под ней – влажный по причине постоянной тени грунт. Заходить в такую страшно – неизвестно, не приключится ли в пустоте под высокой зарослью какой-нибудь каверзы ногам. Именно эта, высокая с круглыми оладьями горизонтальных листьев трава возле колодца на сырой понизу земле и росла.

Так что, решив утопиться, она все-таки побоялась ступить в темноте на трухлявую доску и в колодец сорваться. А значит, топиться передумала и пошла в беседку пить прихваченную отраву.

Когда она туда вошла, главной жутью было не то, что сейчас она отравится, а что в беседке есть кто-то опасный и затаившийся. И она поскорей стала глотать страшную жидкость. Захлебывалась, закашливалась, но пила. И вдруг запахло чем-то знакомым… А она пила и пила, хотя горло уже стиснулось и запах – она вдруг вспомнила! – был как от поездного дядьки, отогнувшего простыню, которой она занавесилась.

…За мокрой этой простыней она, как и многие в вагоне, спасалась от жары, а поскольку лежала голая, затеяла разные девчачьи приятности: трогала груди, которые уже год как перестали болеть и получились одинаковенькие и красивые, но мало пока что знакомые, а пока напухали, было все время неприятно. И остальное трогала, но палец далеко не запускала – девочки говорили, что от этого можно родить черта.

Чтоб неугомонный палец отвлечь, она в который раз принялась разглядывать помаду, какою обзавелась в ожидании опасной южной жизни. Представив же стройных, как у телеграфа, молодых людей, она опять потянулась куда не следует, раз все равно нельзя посмеяться из-за Тургенева-Пургенева с Томой и Райкой – обе пошли через весь поезд глядеть, кто едут в дорогом вагоне.

Тут она почуяла водочный дух и обмерла – с краешку отогнутой за ее подушкой влажной простыни (она лежала головой к окошку) появился глаз Тургенева-Пургенева, мужика, повадившегося ходить к их окну для любования выцветшими от зноя просторами Родины и, вообще, не к Харцызску ли подъезжаем. Притаскивался он к ним, потому что их было три девки, но в оправдание бормоча, что у него, мол, едят толстолобика в томате и пьют чай вприкуску, так что к своей фрамуге не подойти. Появившись, мужик садился на краешек заваленной свернутыми запасными матрацами противоположной полки и что-то мычал, а один раз поинтересовался «вы чего, как про Пургенева скажете, так ржать?» Хохотали они тогда как сумасшедшие и прозвали его сразу Пургеневым.

Вместо Харцызска мужик ощущал сейчас скулой и бровью волглую теплую простыню, в полутьме за которой виднелось, как голая малолетка – сама брюнеточка – быстро шевелит ладошкой и тихонько сопит, и сам задышал выпитой четвертинкой. Глаз его был скошен куда надо, а ее глаз тут же скосился в его сторону. Со стороны его глаза шел сивушный дух, со стороны ее взгляда обозначилось замешательство. Она даже закрылась сверху рукой, потому что другая, замерев, и так закрывала где следует. Поняв, что обнаружен, мужик, конечно, глаз убрал...

Между тем в беседке и правда кто-то был.

Когда она стала проваливаться во тьму, смерть, нестерпимей и неимоверней, чем паровозная резь в глазу, рухнула на нее раздирающей надвое болью, словно вывернулось наизнанку нутро и потекла главная кровь жизни…

Отец, придя заполночь с дежурства и не найдя дочку в деревянном их приземистом жилье, сперва просто не знал, как быть. Он ходил по двору и светил оставшимся с войны жужжащим фонариком (были такие – жмешь в кулаке на пружинный упор, фонарик жужжит и производит свет). Искал он ее без толку и в комнатах, и у колонки, и на улице у калитки, пока не услыхал в соседнем саду какой-то хриплый звук. Он неумело перелез через забор (про болтающиеся заборины известно только детям), а потом, ступая по трухлявым гнилым доскам, чуть не провалился в колодец – одна хрустнула и подломилась. Он отскочил, наш несуразный доктор, отчего фонарик швырнул свет на верхушку старой корявой вишни и даже осветил клочок темного до пока еще не вставшей луны неба, меж тем как из-под ног его метнулась какая-то всполошенная сила ночи. Это была Киса Бира, но сердце у него упало вовсе… И тут опять захрипели. Очетливо и рядом. На полу беседки в прыгающем пятне слабого света лежала его девочка. Воняло спиртным, смердело блевотиной. Оттого что фонарик давал мало света, казалось, что в беседке повсюду темная кровь. Лужи, целые лужи крови. Еще в скудном освещении было видно, как горестная и голодная Киса Бира эту самую кровь на беседочном полу нюхает.

Быть может, вы знаете, как он ухитрился перенести дочку через забор, который только что с трудом перелез, чтобы попасть в сад? Я – понятия не имею. Я просто не постигаю, как вообще можно, непрерывно жужжа фонариком, совершить такое в глухом саду, да еще с полумертвой дочерью на руках!

Потом, когда он дома ее откачивал, считал и смазывал разрывы, промывал желудок и останавливал сочившуюся липкую кровь, он почему-то все время думал, что беседку надо продезинфицировать. Достав бутыль с формалином, совершенно спятивший от горя, он проделал это на исходе ночи, пока не встали соседи, причем обнаружил заодно девочкину тюбетейку со свешивающейся бахромой и кантиком под цвет платья.

Невероятно счастливая со вчерашнего в битком набитом собой сарафане подруга, придя узнать, как докторская дочка добралась, а на самом деле рассказать, как они с Вадиком сперва напоролись на лосиху, ничего не узнала, потому что отец из-за двери глухо ответил: «Она спит!»

Подробностей этого случая имеется множество, однако рассказ пора заканчивать, хотя само событие из тех, какие в древности становились мифами, и, если вспомнить циклопов или Геродотовых единоочитых людей, дело можно повернуть, скажем, так.

Опившись спиртом, увечная девочка, кем-то в беседке изнасилованная, произвела двух уродцев. Сперва они, как показалось тем, кто при родах присутствовал, были в облике, скажем, котят. Стоп! Это же возможный миф! Наудивлявшись и посудачив, все к этому привыкли. Чего не бывает! Вот у Верки Юшковой трое детей, а от кого какой, неизвестно. Вот Соня Дозе, образованная девушка, а сошлась с шофером и живет с ним как с мужем. Вот Валька рожает и рожает от летчика, а он не понять где. Так что двое прасуществ, которых пока что в виде двух котенков носит за пазухой по одному из художественных моих вымыслов некий маленький мальчик, вырастут и в свой срок совокупятся, породив наш мир, каковой утвердится на семи слонах, стоящих на полочке дивана с полочкой. И от них-то поведет начало лопоухое наше племя, набредя на травяные улицы и напрочь позабыв собственные мифы.

Смеетесь! Какие, мол, такие прасущества?! Несчастная девушка, от кого она может родить! Ей даже в степной больнице уже это говорили. С одним глазом в общество слепых и то не запишут! Да и кто, вообще, ее возьмет?! Хотя, как сказать! Приедет, скажем, один такой из Винницкой области, неуверенный и застенчивый, потому что минус двенадцать близорукий, и они совсем неплохо заживут, но детей у них не будет. Она же плакала день, плакала другой, третий тоже проплакала – вот глаз и выплакала. А вообще говоря, до сих пор плачет!

Возможно все-таки, что до беседки за ней и правда шел Болявый. Или еще кто-нибудь. Предположить такое вполне возможно. Одного нельзя. Вернуть глаз.

А возможно, они с отцом переедут в другой город. Он ведь совсем замолчал и только ходил за ней как врач, а матери у них и так не было. Или же несчастная девочка перебралась куда-то к тетке. Словом, могло быть и так и этак, а что выжгло глаз – точно. И вроде бы паровозной искрой… Однако мы с вами приехали! Москва! Спасибо за компанию!

– Погодите! Но что все-таки было дальше?

– Какая любопытная! – улыбнулся красиво побритый мужчина миловидной попутчице, появившейся в его купе не так уж и далеко от Москвы – в Орле. Ей было срочно в столицу, других билетов не оказалось, и она взяла в дорогой вагон, а увидев загорелого после отпуска интересного мужчину, возникшего из двери в стене, притом что купе оказалось на двоих, оробела. Сосед, однако, попался внимательный и приятный, а еще необыкновенный рассказчик, умевший порассказать такое, о чем даже подумать бывает неловко...

– Звоните! Телефон у вас есть. Все и узнаете!


см. Другие произведения Асара Эппеля