![]() |
![]() |
Когда мы говорим о «внутренней литературе» как о болезненном состоянии, нам первым делом приходит в голову термин «графомания». С формальной стороны, это хорошее слово: «одержимость письмом», – а его вторая половина включает в себя и представление о болезненных изменениях в психике пишущего. Но если взять в полноте обиходное значение этого термина, то оно совсем неудовлетворительно, ибо сопряжено в бытующих употреблениях с массой посторонних оттенков. Попробуем перечислить хотя бы главные из этих лишних (т. е. необязательных) обертонов:
1) графоман пишет много;
2) графоман уверен, что он пишет хорошо или, по крайней мере, не хуже таких-то и таких-то образцов;
3) графоман обязательно желает славы, признания, публикаций – и т.д.;
4) графоман морально ущербен в предыдущем пункте: он обижен и уверен, что ему недодают – славы, признания, публикаций – и всего подобного;
4) суммарный пункт: графоман смешон, и в его осмеянии присутствует оттенок жалости: он жалок и смешон;
5) отрицательный пункт: в силу влияния предыдущего пункта, никогда никем не ставился вопрос о действительной болезненности графомана, о его психической неадекватности и тем более о возможных способах его лечения или – за отсутствием таковых – о способах его социальной защиты.
Теперь, перечислив эти пункты, я вижу, что моя задача проста: я должен описать графоманию в точном значении этого слова, т. е. устранив все эти усвоенные бытовым сознанием примеси. И здесь, естественно, я буду прежде всего опираться на собственный писательский опыт.
Для начала мне следует оговориться. – Я отнюдь не считаю, что все или хотя бы большинство писателей – графоманы. Наоборот, внимательно наблюдая литературу, я прихожу к мнению, что большая часть пишущих контролирует себя тем или иным способом и остаётся в рамках психической и социальной нормы. И однако же, число «изменённых» людей достаточно велико для того, чтобы я мог уверенно обобщить свой феномен. Именно это и побуждает меня к производству данного текста: уверенность, что он будет опознан и принят многими.
Мне было примерно десять лет, когда у меня сложилось отчётливое убеждение в том, что главной деятельностью всей моей последующей жизни будет писательство. Откуда взялось это убеждение – неизвестно, его истоки мне не удаётся проследить. В моё время большинство детей хотело стать космонавтами. Я могу высказать только спекулятивное предположение, что, быть может, русская читательская традиция в большей мере присваивает автору его текст, чем любая другая. Автор вполне видимо стоит за текстом и им управляет. Автор обращается к читателю. Он имеет своё выразительное лицо, претендующее на читательское внимание и уважение. Автор, следовательно, есть лицо «героическое». Для сравнения можно представить ребёнка, рассматривающего комиксы или играющего в компьютерные игры. Рискну утверждать, что мечта о жизненном пути автора комиксов или компьютерных игр характеризуется вероятностью на несколько порядков меньшей, чем мечта о писательстве, – по крайней мере, в русском её варианте. Я повторяю, что это лишь предположение, и я не берусь сейчас исследовать статус автора в европейской или американской читательских традициях. Есть у меня чувство, что графоманов – как и предпосылок к графомании – в западной литературе намного меньше, чем в русской. В восточных литературах – арабской, китайской, индийской – их, пожалуй, и совсем нет.
Итак, я постулировал, что истоком графомании является некая детская героическая мечта. Однако этого совсем не достаточно. Мало ли какие мечты посещают ребёнка и проходят, как облака, не оставляя следов. Необходимы, наверное, другие предпосылки в виде особенностей характера и психики, за которые мечта могла бы зацепиться. И здесь я становлюсь в тупик. Соображения тщеславия, очевидно, недостаточны, ибо тогда ничего не стоило бы удовлетвориться образом какого-нибудь артиста или, опять же, космонавта, или тех же Битлов, которые были в то время повсюду и представлялись столь же легендарными, как Солженицын. Может быть, у истоков графомании лежит детская заинтересованность языком, которая впоследствии при каких-то условиях переходит в одержимость. А при каких условиях?… – Ничего не берусь ответить.
Мои родители не приветствовали мою писанину. В лучшем случае они настороженно молчали, в худшем высмеивали. Когда я стал постарше, они принялись повторять мне, что писательство не может быть профессией: оно допустимо только как маргинальная деятельность, параллельная с какой-нибудь – научной, например, – работой. Теперь я вижу, что в этом утверждении содержится бездна смыслов. Не знаю, удастся ли мне их все разложить в отчётливый спектр. –
Прежде всего, мои родители были весьма далеки от конформизма – как бытового, так и политического. Они были инакомыслящими и инакоживущими. Когда они высказывались о писательстве как профессии, они, в первую очередь, имели в виду образ советского писателя-функционера, лауреата и члена, ангажированного идеологией, а сказать грубее, то попросту стукача, ангажированного КГБ (в то время много печатался и читался Кочетов). «Этот путь для тебя закрыт», – жёстко говорили они, и я, даже в пятнадцать лет, очень хорошо понимал, что они подразумевают. Во всяком случае, для меня очень рано героический образ сместился в «солженицынскую» сторону: т. е. писатель-герой стал гонимым, отверженным и непечаты-уа-емым, – а стало быть, будучи «подпольщиком», он, конечно, нуждался в некоем социальном камуфляже в виде посторонней профессии, которая взгляду советских органов могла быть представлена как «основная» (ведь был же прецедент осуждения Бродского за тунеядство!
Это – одна область смыслов, содержавшихся в родительских увещаниях. Впрочем, они её не конкретизировали, а говорили кратко и подходя, по видимости, совсем с другой стороны: «если писатель будет только писателем, то ему не о чем будет писать», – я же, повторяю, понимал всё так, как сказано в предыдущем абзаце. Но есть и другая область, которую мои родители совсем не учитывали и которую я и сам начал осознавать только недавно. –
Возьмём этого самого писателя-функционера, советского члена-корреспондента человеческих душ. Ведь он же никак не может быть графоманом, ибо подлежит пристальному контролю и, стало быть, самоконтролю, без которого рискует попросту своей головой. Одержимость языком для него убийственна. Это подтверждено многими примерами: погиб Платонов, Цветаева, погибли Добычин, Булгаков, Хармс, Мандельштам. Погибли все, кто не применяли инженерию в писательстве. Более того, – погибли многие, кто и применял инженерию, но неправильно. Сам термин «графомания» со всеми его привходящими нюансами, перечисленными выше, выкристаллизовался, я думаю, именно в сталинскую литературную эпоху как критическое клеймо, оттиснутое на всём, что не учитывает партийно-идеологического контроля. Или тоньше будет сказать, что до войны это именовалось сознательным вредительством или своего рода «отрицательной инженерией», а уж в пятидесятые годы, когда ослабли радикальные методы исправления, – тогда стали говорить «графомания»: то есть сей человек смешон – и сажать его не стоит мараться, и лечить можно не беспокоиться, пусть себе, дескать, занимается онанизмом.
Таким образом, мои родители, когда говорили о запрещённости писательского статуса, сами того не ведая, культивировали во мне «графоманию» как подпольную и невидимую свободу, где язык в частном, домашнем порядке может делать всё, что ему хочется. Именно отсюда, из этих родительских наставлений, хотя и косвенным образом, во мне зародилась и начала развиваться идея о самодостаточности искусства, которая постепенно выросла в настоящий пафос бессмысленного. «Ведь мы играем не из денег, а только б вечность проводить», – думал я, и искусство всё яснее представлялось мне как священная игра, может быть, спортивная, может быть, это даже некий танец перед лицом Божиим, ни к кому, кроме Бога, не обращённый и ни для чего другого не предназначенный. Всякое произведение, преследующее какую-либо цель, кроме чистой игры, со временем стало казаться мне низким и презренным: суетным, неуклюжим, унылым. И я ни в коем случае не хотел уподобляться рабам, не ведающим своего рабства или с удовольствием в нём сидящим и воспевающим его... «На реках Вавилонских, тамо седохом и плакахом, вспоминая Израиля… Како воспою песнь Господню в земле чуждей?»… – Интересно отметить, что эти настроения очень быстро разрушили во мне всякий юношеский романтизм, и даже вообще лирику, и привели меня к некой разновидности концептуализма, что ли… Но это уже разговор, слишком далеко уводящий за рамки взятой здесь темы…
Моих родителей нужно простить: они занимались математикой и естественными науками и потому не знали, что язык есть тиран пострашней Сталина, КГБ или царя Навуходоносора, державшего евреев в вавилонском пленении, – не знали, что язык гораздо быстрее может изломать человека и поработить его. Однако же прошло более пятнадцати лет, прежде чем я почувствовал в себе необратимые и тревожные изменения. – Я окончил математический институт, а филологические науки проходил бессистемно и самоучкой, как и подобает настоящему графоману и «провинциалу» в литературе, – и всё это очень мало меня беспокоило. По временам я бывал довольно сильно увлечён своей «основной» специальностью. Следы математического снобизма остаются во мне до сих пор, хотя я уже и всю математику давно забыл. В своей поэзии и прозе я наслаждался многими минутами самого чистого вдохновения, и оно не омрачалось ни отсутствием публикаций и читателей, ни литературно-тусовочным вакуумом, в котором я беззаботно пребывал. Конечно, случайное самообразование и практически никакой кругозор-контекст-обмен сильно тормозили моё продвижение к явственному эстетическому самоконтролю. Но всё же я как-то плыл в этом направлении, а скорость меня не волновала, поскольку не с чем было сравнить. И нельзя сказать, чтобы я писал легко и неряшливо, – напротив, я ставил себе трудные задачи и получал удовлетворение только тогда, когда эта трудность бывала вполне преодолена в соответствии с моим представлением о качестве. Также и оценки мои постоянно менялись. Я не помню случая, чтобы какое-либо сочинение из написанных в тот период нравилось мне дольше пяти лет. Обычно же мои опусы «жили» всего два-три года, а затем браковались мною и приговаривались к забвению или даже уничтожению. Тогда был в моде самиздат, и я тоже печатал себя на машинке, переплетал в книжечки и дарил нескольким друзьям. Вероятно, я вкладывал в это какую-то душевную энергию, потому что самиздатский навык надолго во мне запечатлелся, пережил свою эпоху и впоследствии трансформировался в мой интерес к book-art'у. Но я до сих пор не понимаю, зачем нужно много читателей. Если теперь мне требуется сто экземпляров какой-нибудь моей книжки, а не десять, как раньше, то эта цифра определяется только расширившимся кругом моих знакомых и уважаемых мною лиц, в мнении которых я заинтересован. Все остальные, «умозрительные», читатели для меня вполне абстрактны и не вызывают никаких чувств. Когда в конце 80-х годов начались мои публикации, то они, совершенно неожиданно для меня, не принесли мне никакой радости, – именно потому, что терялись в какой-то расплывчатой безликой массе и не попадали к тем людям, к которым я хотел бы.
Первые признаки писательского дискомфорта я почувствовал в возрасте примерно тридцати пяти лет. Только начиная с этого момента можно говорить о заболевании, ибо, по моему мнению, лишь субъективно переживаемые неудобства могут служить объективным критерием «болезненности» того или иного состояния. К этому времени закончилась, по-видимому, фаза моего ученичества и студийной работы, и я уже полностью стал осознавать и контролировать своё письмо. Некоторые мои создания получались такими жизнеспособными, что я не видел для них впереди обычной процедуры переоценки и браковки: они очевидно для меня приобретали устойчивость к любым изменениям моих вкусов и суждений. С этими впечатлениями связаны и гораздо большая затруднённость литературной работы, и гораздо меньшее удовольствие от письма. Вдохновение, которое, которое по-прежнему сопровождало всякий замысел, всё реже и слабее продлевалось в его исполнении. Я стал нервничать. Мне требовалась бoльшая концентрация на проектах, а многие обстоятельства моей жизни, которых я раньше почти не замечал, теперь воспринимались как помехи и раздражали меня. Постепенно я начал деконструировать своё общественное положение, ещё не сознавая, что этот путь не сокращает число помех, а лишь переводит их из внешней области во внутреннюю. Но для человека, который по-настоящему захотел очистить искусство от любых посторонних «интересов», этот путь «житейской редукции», по-видимому, неизбежен. Только надо идти по нему ещё дальше – в совсем безвоздушные и бесчувственные сферы… Итак, я отказался от работы по специальности (впрочем, я никогда и не думал сделать там карьеру) и существенно сократил свои заработки, затем почти вовсе устранился от воспитания своих детей, затем свёл к минимуму все «нелитературные» контакты, прервал общение со многими родственниками и друзьями. При этом, естественно, у меня образовался комплекс вины, какой бывает, наверное, у алкоголиков. Я стал более чувствителен к моим человеческим обязанностям, как я себе их представлял, а переживания, связанные с моей житейской неполноценностью, сделались мне новым препятствием для литературной работы. Всё чаще «спокойствие духа», некое незамутнённое состояние, стало мне мыслиться как обязательное и исключительное условие, необходимое для воплощения тех или иных проектов, и стало требоваться моей душой просто для того, чтобы я мог хотя бы приступить к работе. Это условие не выполнялось. Мне приходилось, чтобы только начать писать, предпринимать множество приготовлений: уединяться, «отключаться», погружаться в безмыслие на протяжении нескольких дней, вести как бы «растительную жизнь», прежде чем я чувствовал себя способным взять карандаш и трепетной рукой нанести несколько слов на белый лист, – слов, в которых я ещё совершенно не был уверен, ещё колебался туда и сюда во всевозможных сомнениях. Какие же нечеловеческие усилия требовались, чтобы написать длинную вещь, допустим, поэму или большую прозу, которую заведомо нельзя сделать «в один сеанс», а нужно прерываться и затем, после ритуала приготовлений, каждый раз заново приводить себя в состояние, от которого что-то тебя отвлекло! Постепенно мне ненавистна стала реальность: всё чаще я стал мыслить её как агрессивную среду, даже хамскую, которая вторгается ко мне, чего-то без конца требует, ломает меня, не даёт выполнить то единственное, ради чего я ещё живу, единственное, что у меня ещё осталось в оправдание моего никчемного существования… Вместе с ненавистью к реальности появилась и фобия, которая вскоре привела меня к полнейшей дезориентации и непониманию происходящего. Я утратил способность к самым простым действиям: куда-то пойти, с кем-то поговорить, что-то выяснить, чего-то добиться, – всё это перестало у меня получаться, потому что я абсолютно не знал, куда и в каких случаях мне следует идти, с кем и как говорить. Я стал бояться уже и собственного непонимания: я начал всюду подозревать некую скрытую сторону, не постижимую для меня ни при каких условиях, но которой, тем не менее, есть до меня дело, которая всё время грозит мне чем-то неведомым и отвратительным, хочет поработить меня, – я же перед ней беззащитен, потому что не понимаю ничего. (Похожий, наверное, тип душевного расстройства описан Набоковым в рассказе «Знаки и символы».) Если принять во внимание, что время моего коллапса совпало с временем взрыва – общественного и технологического, – то не увидится ничего странного в любых самых фантастических образах, которыми можно было бы живописать разлом между мной и жизнью, обстоящей меня. Сейчас, вырабатывая этот текст, я сознательно ухожу от всего экстраординарного и чрезмерного, потому что я полагаю, что моё заболевание сравнительно широко распространено и ничего уж такого индивидуально-трагического в нём нет. Поэтому я просто пишу, что вижу себя окружённым пугающими монстрами в виде компьютеров, фильмов, музыки, политики, коммерции, мафии, христианских и нехристианских сект, да и всего остального. Утрачены и разрушены почти все мои связи с внешним миром. С компьютерами я прекратил общение в 87-м году, когда ещё только начинались у нас персональные модели. Я работал на больших машинах серии ЕС, и сейчас даже и не могу заставить себя подойти к экрану и нажать какую-нибудь кнопку.. Слово «картридж», которое то и дело употребляет в разговоре мой сын, вызывает во мне филологическую и моральную панику. Во всех явлениях, с которыми я сталкиваюсь, я начал подозревать двойственность: неравенство, нетождество видимости предмета и его сущности. Когда я вижу нищего, я думаю, что это не нищий. То же самое я думаю, видя милиционера, министра, журналиста, депутата, президента – и так далее. Недавно ко мне домой явились два «свидетеля Иеговы», и, после того, как я с ними беседовал целый час и они ушли, я вдруг, сопоставив все их реплики и действия, отчётливо понял, что это были не люди, а какие-то сущности, чуждые вообще всему человеческому, типа тех «союзников», которых описывал Кастанеда. Самое ужасное – что я их не призывал и не искал с ними встречи, не хотел перенять у них какую-нибудь силу. Они мне абсолютно не нужны, как и всё остальное. Тем не менее, они сами ко мне пришли, вторглись и возмутили мою душу своим часовым разговором до такой степени, что я более суток не мог успокоиться и не мог ни о чём думать кроме всё тех же спорных с ними вопросов.
Накапливаясь, нагромождаясь друг на друга, эти страхи и бессилие перед жизнью, то разваливающейся в руках, то ускользающей, словно она издевается надо мной, – привели к тому, в свою очередь, что я уже совершенно стал неспособен что-нибудь написать. Как будто уже не я, а само письмо во мне покорёжилось: от обид и боязней, происходящих от бесконечных насильственных вторжений в него, оно перестало принимать любые предметы себе в пищу: как будто письмо отравилось и его рвёт непрерывно от всего, что ему ни дай: всё отвратительно, чужеродно и ненавистно. Посему вся моя графомания к настоящему времени свелась к одному перманентному, «чистому» состоянию: это состояние ненависти, злобы и отчаяния по поводу того, что я ничего не пишу… Да, я попытался в этом беглом очерке дать себе отчёт в том, как это произошло со мной и как это, возможно, происходит с другими. Быть может, я упустил из виду многие важные детали, но трудно самому больному, особенно с изменённой психикой, определять свой диагноз, анамнез, эпикриз – или что ещё там бывает? Тем более, что я не вижу никаких способов лечения и никаких путей, выводящих из этого тупика, – а не вижу, наверное, потому, что не соглашусь ни при каких условиях отказаться от своей мании. Ибо эта мания – больше, чем привычка, больше, чем образ жизни, даже больше, чем наркотическая зависимость: эта мания – единственное, что вообще у меня осталось.
Список